Эрнест Хемингуэй
Эрнест Хемингуэй
 
Мой мохито в Бодегите, мой дайкири во Флоредите

Морли Каллаган. Тем летом в Париже. Фицджеральд и Хемингуэй

Погода в мае стояла такая чудесная, что мне не хотелось сидеть днем дома и работать. Постепенно у нас1 вошло в привычку отправляться куда-нибудь смотреть картины. В то время в Париже, казалось, рисовали все, и, свернув в очередную незнакомую улочку, мы видели выставленные в витринах магазинов репродукции Матисса, Дерена, Руо, Кирико, Модильяни, Пикассо, Утрилло, а жители Квартала чаще других упоминали в разговорах имена сюрреалистов Пикабиа и Миро. Тогда еще существовал единый, нерасщепленный язык живописи, и художники только приступали к строительству своей Вавилонской башни.

Некоторые писатели много времени проводят за письменным столом. Я — нет. В то время «Нью-Йоркер» заказал мне несколько рассказов, и я начал их писать. Одновременно я работал над романом, позднее получившим название «История без конца». Но подлинным моим кабинетом были парижские улицы. Когда я бродил по ним, сюжеты рождались в моей голове сами собой. То и дело что-нибудь отвлекало, а то и полностью поглощало мое внимание: сосредоточенное выражение на лицах людей, спешащих к общественным уборным, или ссора двух мастеровых, хитроумно провоцирующих друг друга на драку в надежде, что стоящий поблизости полицейский немедленно арестует того, кто ее затеет. Или обыкновенная проститутка, глядя на которую я размышлял: «Почему они все такие коренастенькие и плотно сбитые, совсем как их предшественницы, которых любил рисовать Лотрек?»

Писатель всегда занят делом. Помню, как, наблюдая за игрой теннисистов в розыгрыше кубка Дэвиса, я думал, что в непринужденном своеобразии их игры есть что-то похожее на писательское своеобразие. Вернувшись домой, я садился к окну, откуда открывался вид на тюремную стену, и быстро записывал то, что сочинил во время прогулки,- никакой другой работы уже не требовалось. Часто шел дождь. Тогда я читал. Поздно ночью бывало очень хорошо. Я глядел из окна и видел, как по улице медленно едет на велосипедах полицейский патруль: внушительная троица, столкновение с которой не сулило ничего приятного.

Даже читая, писатель работает, он все время следит, какими средствами достигается задуманный эффект. Но я замечал, что стоило мне дойти до определенных сцен — у Лоренса, Толстого или у Вирджинии Вулф, — и они меня так захватывали, что я забывал о стиле и методе. Что же делает хорошую прозу хорошей? Этот вопрос никогда не перестанет волновать художников. Новизна? Точность выражения? Нет, что-то другое, не имеющее названия. В те времена много спорили, чей метод лучше: Арнольда Беннета или Вирджинии Вулф? Одни предпочитали фотографическую точность Беннета и Золя, другие — внутренний поток впечатлений Вирджинии Вулф. Но когда я поздней ночью засиживался над книгой в своей комнате с видом на тюремную стену, мне казалось, что спорить не о чем. Видение художника определяют его темперамент, характер, вся его личность. Вирджиния Вулф обладала такой утонченно-хрупкой, почти ломкой восприимчивостью, что писать иначе не могла. А Лоренс? Неповторимость его книг тоже определялась его характером. Судя по всему, он был пуританином, которому врожденный стыд мешал любоваться женским телом. Ненавидя в себе эту стыдливость, он жаждал излить свой восторг и, естественно, пришел к поэтизации секса. Но потом мне приходило в голову, что детально описанные приключения леди Чаттерлей почему-то трогают меня гораздо меньше, чем одна-единственная сцена падения Анны Карениной или одно из торопливых свиданий под открытым небом бедняжки Эммы Бовари.

В парижских кафе споры на такие темы, разумеется, велись постоянно. Но я знал, чего ищу во время уличных прогулок, чего добиваюсь, когда печатаю рассказ на машинке (потом его начисто перепечатывала Лоретто). Я хотел очистить язык и слить в единое целое стиль, метод, психологическую изощренность, многообразие внутренних связей, так, чтобы читатель не смог разложить их на части. Яблоки Сезанна. Яблочность яблок. И все же просто яблоки.

Бродя по Парижу, я пытался взглянуть на него глазами Матисса, и у меня кружилась голова. Тыква, забор, девичья фигура, ананас на скатерти обретали первозданную ясность, вокруг кипел праздник вещей без прикрас. Почему не всем даны глаза и сердце, способные радоваться реальности? Слово осязаемо. Как ужасно тщеславие художника, мечтающего о неосязаемом мире! Теперь мне понятно, что уже тогда я восставал против духовного высокомерия, против безумной идеи, пронизывающей современную литературу и современное сознание, идеи о том, что человек во вселенной одинок. От Паскаля до Генри Миллера мы все дети святого Павла.

Мы часто ходили в Люксембургский музей, а потом, усталые, сидели в саду и смотрели, как девчушки в строгих черных платьицах пускают по пруду кораблики. В тот памятный день мы провели несколько часов в галерее на рю Бонапарт. Потом пообедали в маленьком кафе неподалеку. Темнело, мы не спеша направились в сторону Монпарнаса. Еще в кафе я стал думать о Фицджеральде. Мы продолжали терпеливо надеяться, что, когда Скотт и Зельда будут в Париже, Хемингуэй даст нам знать2. А что, если они уже в Париже, но еще не виделись с Эрнестом? У меня возникло предчувствие, что нам пора действовать самим.

Часы показывали половину десятого, и мы решили, что это самое подходящее время для визита. Если Фицджеральды обедали в ресторане, то вполне уже могли вернуться домой. Я снова вспомнил слова Макса Перкинса: «Не договаривайтесь со Скоттом заранее. Забудьте о формальностях. Просто зайдите к нему как-нибудь, и все».

Фицджеральды жили возле церкви Сен-Сюльпис в старинном каменном доме, который в прежние времена, наверное, считался красивым. Когда мы вышли из такси и осмотрелись, я сказал Лоретто: «Странно, отсюда до Хемингуэя два шага. От силы три!» Это открытие не раз заставляло меня впоследствии задуматься. Мы вошли в маленький вестибюль и пробежали глазами список жильцов. Вот и Фицджеральды! Позвонили. Тишина. Разочарованные, мы повернули назад, немного помедлив в тени входной двери, и в эту минуту к дому подъехало такси. Из него вышли мужчина и женщина. Они оказались прямо под уличным фонарем, так что нам хорошо были видны их лица. «Смотри — Фицджеральд!» — сказал я Лоретто. На свету, даже издали, я без труда узнал в мужчине того красивого, стройного человека с правильными чертами лица, чьи фотографии я столько раз видел и чей профиль красовался на всех журнальных иллюстрациях. Они медленно подошли к дому, не замечая нас. Свет из парадного коснулся русых волос Зельды. Красивая женщина, с такими же правильными чертами лица, как у Скотта. Не двигаясь, мы стояли в тускло освещенном вестибюле, и помню, как тревожно вдруг стало мне, когда они вошли в дом и на их прекрасные, классические лица упала тень.

Я сделал шаг вперед и сказал: «Я Морли Каллаган, а это моя жена». От неожиданности они остановились и, не зная, что сказать, молча глядели на нас — двух незнакомцев, стоящих у них под дверью. Наконец Скотт произнес: «А-а, здравствуйте!» И добавил в недоумении: «Почему мы не знаем, что вы в Париже?» Мы все обменялись рукопожатиями, после чего Скотт открыл дверь и ввел нас в квартиру.

Он держался очень любезно, тщательно соблюдая все правила хорошего тона. В его речи и движениях не было и следа лени или расхлябанности. Светло-каштановые, аккуратно подстриженные волосы лежали безукоризненно. В линии подбородка, в сдержанной жестикуляции чувствовалась сила, если не властность. Возможно, он всего лишь стремился казаться таким, но на меня он произвел впечатление человека, знающего себе цену. Мне это понравилось, и я рядом с ним тоже почувствовал себя сильнее. Позднее я догадался, что сознание собственной значительности одновременно и поддерживало и мучало его. Но я уверен: если бы в тот вечер он узнал, что ему суждено стать Фениксом современной литературы, он бы не удивился. Будучи человеком гордым, он воспринял бы это как должное. Та же уверенность в себе как будто — только как будто — была присуща и Зельде. Женственная красота ее лица не скрывала твердости, почти упрямства и какой-то вызывающей самоуверенности, которая нередко отпугивала окружающих и заставляла их верить самым немыслимым сплетням о ее сумасбродстве. Оба они казались обитателями мира богатых, обязательной принадлежностью роскошных апартаментов.

Они и в самом деле занимали огромную, элегантную квартиру, по сравнению с которой квартира Хемингуэя была очень скромной, и если у Хемингуэя или Джойса знакомых принимали в гостиной, то комнату, в которую нас провел Фицджеральд, можно было назвать только салоном. К тому же она была обставлена антикварной мебелью. Усевшись, мы некоторое время молча смотрели друг на друга — не изучающе или критически, а просто чтобы поскорее освоиться в новой компании. Потом Скотт рассказал, что они были в театре, не помню, на балете или на драме. Зельда вопреки ходившим про нее слухам не устраивала ничего из ряда вон выходящего, не заливалась хохотом и не несла романтической чепухи. Наоборот, она пристально, слегка улыбаясь смотрела на нас и больше молчала, чем говорила. Они спросили, виделись ли мы с Хемингуэями. Получив утвердительный ответ, Скотт поинтересовался когда и затем спросил, часто ли мы видимся. Тут он предложил нам выпить, общая скованность улетучилась, все оживились, и я понял, что Скотт — натура импульсивная. Решив однажды, что новый знакомый — человек свой, он будет вести себя с ним доверительно и просто. Мне он сразу понравился. Я был страшно рад, что он именно такой, каким я его себе представлял.

Вскоре мы уже говорили обо всем на свете, все больше проникаясь друг к другу симпатией. Неожиданно он спросил, читали ли мы «Прощай, оружие!». Только отдельные части? Сгорая от нетерпения, он побежал в свой кабинет, принес оттуда рукопись и, быстро перелистав ее, нашел нужное место. «Вот послушайте»,- сказал он и прочел отрывок, где есть слова: «…сломить людей, принесших в мир столько храбрости, можно, только убив их…». Читал он с большим чувством. Закончив, тихо спросил: «Разве это не прекрасно?»

— Пожалуй, да, — ответил я, — но… — Я заколебался и, вероятно, нахмурился. Трудно было объяснить, какое впечатление произвел на меня только что прочитанный отрывок. Наконец

я сказал: — Конечно, прекрасно, только…

— Что только? — резко спросил Скотт.

— Только, может быть, слишком целенаправленно. Может быть, ритм немного жестковат, и это придает отрывку некоторую скованность.

— Ничего подобного,- изменив тон и пожимая плечами, возразил Скотт,- он лиричен, да и вся книга лирична, если уж на то пошло.- Он помедлил, глядя на меня, и снова пожал плечами: — Ну что же, значит, вам не нравится.

— А мне это напоминает самую что ни на есть Библию,- твердо сказала Зельда. Возможно, она слушала отрывок не в первый раз. Во всяком случае, она явно обрадовалась, что я от него тоже не в восторге.

— Не нравится — значит, не нравится, ничего страшного, Морли, — заверил меня Скотт. Он с обиженным видом пошуршал страницами, помолчал в задумчивости, как бы принимая решение, и, отложив рукопись, стал слушать Зельду, которая, сделавшись вдруг словоохотливой, заговорила о прозе. И уже тогда, в первый вечер, я заметил, что Скотт пристально следит за ней. Он слушал ее не перебивая, лишь изредка вставляя какое-нибудь замечание, а потом неожиданно сказал, к нашему удивлению, что она устала. Она и в самом деле выглядела усталой. «Отправляйся спать»,- решительно заявил он. И, повернувшись к нам, объяснил, что Зельде приходится рано вставать, так как она ходит по утрам заниматься балетом. Мы, честно говоря, ничего не поняли, но Зельда тут же поднялась и ушла, то ли слишком кротко, то ли слишком охотно.

Мы остались со Скоттом, который сидел приблизительно в трех метрах от нас и серьезно меня разглядывал. Налив себе еще, он спросил, что я думаю о некоторых американских писателях. Я отвечал откровенно. Он, не говоря ни слова, пил и время от времени ободряюще улыбался. В какой-то момент я заметил, что он кивает не в знак согласия со мной, а в такт своим мыслям и что лицо у него побелело. Наклонившись вперед, он сказал:

— Давайте завтра пообедаем вместе, Морли.

— С удовольствием, — ответил я. Возможно, моему ответу недоставало теплоты и энтузиазма, но его голос и цвет лица меня обеспокоили. Я смешался под его странным взглядом.

— А может, пригласим еще кого-нибудь? — вкрадчиво осведомился Скотт, склонив голову набок.

— Мне все равно.

— Например, Клайва Белла, критика, он сейчас здесь. Вы его читали?

— Читал кое-что.

— Нет, — задумчиво сказал он, продолжая так же пристально смотреть на меня, — нет, наверное, он вам тоже не понравится.

— Приведите его, если хотите, я буду рад,- сказал я, насильственно улыбаясь. Я мельком взглянул на жену и понял, что ей так же неловко, как и мне. Мы в смятении ждали, что будет дальше. Несмотря на смертельную бледность, пьяный — в чем у меня уже не осталось сомнений — Скотт чарующе улыбнулся и, снова склонив голову набок, протянул, как бы обдумывая важную проблему: «Нет, Клайв Белл тоже вряд ли вам понравится, Морли». Он еще раз улыбнулся своей обманчивой улыбкой и пробормотал наполовину про себя: «Кто же вам нравится, Морли?»

Я почувствовал, как у меня запылало лицо. Я знал, что Лоретто, беспомощно замершая на кончике своего стула, вспоминает сейчас все, что слышала от меня о Скотте. «Уйдем отсюда»,- молили ее глаза. Но прежде чем я успел встать и вежливо откланяться, Скотт медленно поднялся сам. «Может быть, это вам понравится, Морли?» — ласково произнес он.

Внезапно он опустился на колени, коснулся макушкой пола и сделал попытку встать на голову. Ему удалось поднять одну ногу, и он силился поднять вторую, чтобы сохранить равновесие. И пока он так раскачивался и шлепался на пол, душившие меня стыд и обида стали невыносимыми. Я вспомнил тот день, когда я шел по Пятой авеню к «Плаза» и меня переполняла благодарность к великодушному Скотту Фицджеральду, рекомендовавшему мой рассказ «Скрибнерс», я вспомнил, как мечтал подружиться с ним. И вот он здесь, в своем собственном доме, пытается встать на голову — чтобы посмеяться надо мной? От боли и обиды я решил, что в моем характере есть нечто ужасное, вероятно подмеченное им с первого же взгляда. В этот момент Скотт потерял равновесие и растянулся во весь рост у меня под ногами. Я встал и помог ему подняться.

— Вы много выпили, Скотт,- сказал я.

— Ничего подобного,- ответил он, и я готов был ему поверить, потому что, встав на ноги, он моментально овладел собой и перестал качаться. Мы попрощались. Он спокойно проводил нас до двери, и мы обменялись вежливыми рукопожатиями.

Подавленный и униженный, я шагал по улице рядом с Лоретто.

— Он был просто пьян, вот и все, — успокаивала она меня.- Странно только, как быстро это с ним произошло.

— Спиртное, — возразил я с горечью, — всего лишь помогло ему откровенно выразить, как он ко мне относится.

Неожиданно Лоретто остановилась и, в изумлении покачав головой, повернулась ко мне:

— Ты понимаешь, что все твои друзья — сумасшедшие?

— Пока только один.

— Да нет же, все до единого! Смотри. Меня знакомят с Синклером Льюисом. И что же? Великий человек разыгрывает первоклассный водевиль.

— Он славный, и ты это знаешь.

— Он замечательный, мне он страшно понравился. А Макэлмон?

— Вот он действительно выкидывает номера.

— А великий Джойс, который потехи ради заводит пластинку Эйми Семпл Макферсон? А Эрнест? Подумать только! Плюнул кровью прямо тебе в лицо! Он ненормальный!

— Мне он нравится, и тебе тоже.

— Они все мне нравятся. Все такие обаятельные. Такие странные. Никогда не знаешь, чего от них ждать. Только что мы познакомились с человеком, которого сто лет мечтали увидеть. Ну и что? Он не плюется. Он стоит на голове, чтобы нас позабавить. Конечно, он сумасшедший!

— Радуйся! — сказал я.- Тебе достался последний спокойный, уравновешенный и рациональный мужчина.

* * *

Проснувшись на следующее утро, я написал Скотту письмо, в котором просил его извинить нас за непрошеный визит. Нам не следовало так поступать; гораздо разумнее было бы сообщить ему, что мы в Париже, заранее, но Макс Перкинс уверил меня, что это необязательно. Если мы чем-то расстроили его или Зельду или не дали им выспаться, то приносим наши искренние извинения.

Еще через день я отправился к Хемингуэю и рассказал ему, что произошло. Он слушал меня, слегка улыбаясь, но ни совета, ни утешения я от него не дождался. Он, как никто, умел скрывать свои мысли и никогда не вмешивался в чужие дела. Но я-то предполагал, что они со Скоттом лучшие друзья! Я был сбит с толку. Если бы мне понадобился его совет относительно публикации книги или замечаний редактора, если бы я попросил его прокомментировать политическую ситуацию или подсказать, как взяться за дело, требующее больших физических усилий, то немедленно получил бы самый квалифицированный ответ. А тут он сказал: «Очень похоже на Скотта», и все.

— Встал на голову! — растравлял я свою рану. — Может, стоило дать ему как следует?

И я помню, как он странно улыбнулся и сказал:

— Ему не привыкать. Любой парижский таксист может дать Скотту как следует.

Итак, того Скотта Фицджеральда, который был другом Хемингуэя, а в моем воображении и моим другом, в природе не существовало. Тем хуже для него! Я старался не думать о нем.

В Квартале о нашей встрече никто не знал. На следующий день мы с Лоретто отправились в Америкэн экспресс, а потом долго гуляли по улицам, прилегавшим к Вандомской площади и церкви Мадлен. Это была «зона Кокто». Мы так часто видели фотографии его рук в витринах магазинов, что могли бы, как говорили в шутку, узнать его на улице по рукам. Разглядывая француженок, мы не уставали поражаться контрасту между элегантными дамами, выходящими из маленьких магазинов, и бедно одетыми работницами в черных чулках.

В тот день мы были настроены гулять и долго кружили по Парижу. Моя жена прекрасно ориентировалась. Когда мы чувствовали, что забрели неизвестно куда, то полагались на ее интуицию и рано или поздно выходили к знакомому месту. Я считал, что удачу ей приносят коричневые туфельки, которые она тогда часто надевала. Короче, в тот день, когда мы, пообедав, вернулись домой, нас поджидала наша пышная хозяйка с головой-морковкой. Беспомощно путаясь в словах, она сообщила, что к нам приходили мужчина и женщина. Она приложила немало усилий, стараясь описать их: закатывала глаза, кривила губы, помогала себе жестами, изгибалась. Как они назвались? Макэлмоны? Хемингуэи? Нет. Ничего страшного, успокоили мы ее. Вечером мы пойдем в кафе, и наши друзья наверняка тоже там будут.

Открыв дверь, мы увидели на полу три голубых pneumatiques (так в Париже называли письма, отправленные срочной почтой). Мы открыли одно из них. Оно было от Фицджеральда. «Заезжали к вам днем, но не застали». В двух других говорилось, что Фицджеральд продолжает нас разыскивать. Мы безмолвно сели. С чего это вдруг Скотт носится в поисках нас по всему городу? Мне стало не по себе. А вдруг мое сухое, холодное письмо привело к какой-то неведомой нам беде? Если он ждет от нас ответа, то что нам писать? Может быть, теперь он считает себя оскорбленным? Должны ли мы объяснить, чем он нас обидел? Мы сидели в том же оцепенении, когда раздался стук в дверь. «Ваши друзья»,- сказала хозяйка. Я подбежал к двери. На пороге стояли запыхавшиеся Скотт и Зельда. Вконец растерявшись, мы вопросительно смотрели на них. Они не улыбались. У них были расстроенные и вместе с тем полные решимости лица. «Я получил ваше письмо, Морли. Это ужасно! — произнес Скотт, не переводя дыхания. — Мы искали вас целый день». Он взял меня за локоть. Лоретто пригласила их войти.

Тревога в глазах Скотта, беспокойство Зельды, очевидно вполне разделявшей его тревогу, ошеломили нас. Никто и никогда не приходил ко мне с таким откровенным стремлением исправить случившееся. Они не захотели сесть. Я попытался было обратить все в шутку, но запнулся, поняв по тому, как сверкнули глаза Скотта, что не следует умалять его великодушия. Я представил себе, как он просил Зельду обязательно пойти к нам вместе с ним, как безжалостно таскал ее за собой весь день, уверяя, что ему очень важно нас увидеть. Помню выражение его лица, когда я, смеясь, протянул ему руку: какое-то удивительное достоинство, как будто он, а не я знал, что мы должны быть лучше, чем мы есть. Жена говорила тем временем Зельде, как нам совестно, что мы доставили им столько хлопот. Скотт снова взял меня за локоть и в разгар этих взаимных проявлений доброжелательности и самоуничижения со свойственным ему благородством произнес то, что далеко не каждый решился бы сказать и что так естественно вырвалось у него из самого сердца. «Понимаете, Морли,- просто сказал он,- нас слишком мало».

Его поведение два дня назад, моя обида, то, что мне не слишком понравился отрывок из «Прощай, оружие!», а он решил почему-то, что мне трудно угодить,- все было забыто. Зельда сказала, что им нельзя больше задерживаться, они заехали к нам по дороге на обед и сильно опаздывают. Они забежали буквально на одну минуту, решив сделать еще одну попытку застать нас дома. Не согласимся ли мы пообедать с ними завтра? В «Трианоне», за столиком, где обычно сидит Джойс? «Будем счастливы»,- ответили мы, и теперь Скотт нам поверил. Мы сердечно пожали друг другу руки. Они ушли. Глядя из окна, выходящего на тюрьму Санте, как стройный, элегантный Скотт и его красавица жена садятся в ожидающее их такси, я, как ни парадоксально, ощутил одновременно и смирение и торжество. «Какой чудесный человек», — сказала Лоретто дрогнувшим голосом. Такси скрылось из виду.

На следующий день в назначенный час мы встретились в ’Трианоне«. Скотт сказал, что, как и было обещано, мы будем обедать за столиком Джойса. Но, войдя в зал, он повел нас не направо, а налево. У нас не хватило духу признаться, что несколько дней назад мы были здесь с самим Джойсом. Какая в самом деле разница, за этим столиком он сидел или за другим? Скотт, при всем своем таланте, получал такое удовольствие от сознания, что обедает за столиком гения, что глупо было бы возразить: «Да нет же, вон там!» Теперь я понимаю, что у Скотта был прекрасный характер. Он воспринимал жизнь как праздник. Богатство… Нет, правильнее будет сказать, он восхищался той возможностью делать что угодно и развлекаться как заблагорассудится, тем грандиозным размахом и широтой, с которой жили очень богатые люди, вернее, некоторые из них. Но и Бальзак в свое время испытывал точно такой же восторг. А детское волнение, с которым Скотт усаживался за столик Джойса!

Что ж, у Скотта, как и у всех остальных моих знакомых, была своя концепция аристократичности таланта.

Я и сейчас помню неожиданно раздавшийся голос Зельды: «Я пишу прозу. Хорошую прозу». Ее странная настойчивость, откровенность, с которой она требовала, чтобы ее тоже считали талантливой, удивила нас. Перегнувшись через стол, она смотрела на меня чуть ли не с вызовом. Что я мог ответить, кроме как: «Замечательно!» Я читал ее рассказ, напечатанный в «Скрибнерс». Он был написан старательно, жестко и пестрел метафорами.

Она же первой упомянула о Хемингуэе. Мы говорили о чьих-то манерах. Удивительно, какое большое значение в те бесшабашные времена обитатели Квартала придавали манерам. «У Хемингуэя прекрасные манеры, вы не находите?» — спросила Зельда. Мы согласились, и она добавила: «Лучше, чем у кого бы то ни было».

Нам стало ясно, что Эрнест для них — больше чем хороший писатель. Скотт нуждался в кумирах. Один у него, разумеется, уже был — Джойс. Эрнест, скорее всего, был кумиром другого рода. Скотт не просто любил его, он видел в нем человека, который ведет жизнь, полную таких захватывающих событий, какие ему и не снились. Да, я догадался об этом еще за «столиком Джойса», и, наверное, при таком его отношении к Эрнесту мы правильно делали, что слегка кривили душой, отвечая на вопросы о нем. Я понял, что он жаждет более тесной дружбы с Хемингуэем. Не дружбы даже, а товарищества. Он спросил, когда мы виделись с ним в последний раз и что делали. Я чувствовал себя ужасно нелепо, так как все еще продолжал считать их близкими друзьями. Неожиданно он с присущей ему странной прямотой спросил: «Как вам Полин? Нравится? Что, по-вашему, привлекает в ней Эрнеста?» Мы с женой ограничились банальным замечанием, что Полин на первый взгляд очень милая женщина.

Но Скотт продолжал развивать эту тему. Он знает, что в ней могло привлечь Эрнеста. Дальше он нас просто поразил. Со своей обычной откровенностью и живым интересом он заявил, что у него есть теория о Хемингуэе и его женщинах. Вероятно, он много размышлял о разводе Хемингуэя и о его втором браке. Я и сейчас слышу, как он задумчиво говорит: «Я считаю, что для каждой большой книги Эрнесту нужна новая женщина. При первой он написал рассказы и „Фиесту“. Затем появилась Полин. „Прощай, оружие!“- большая книга. И когда он начнет следующую большую книгу, у него появится новая жена — вот увидите».

Мы с Лоретто в смущении переглянулись. Отныне, спрашивая Эрнеста, не собирается ли он писать новую книгу, мы неизбежно будем вспоминать теорию Скотта. А Полин? Да у меня язык не повернется задать этот вопрос в ее присутствии! Забегая вперед, скажу, что всегда помнил теорию Скотта. И в течение многих лет меня не покидала мысль, что, возможно, в оценке связи между книгами Эрнеста и его характером Скотт проявил большую проницательность, чем кто-либо из нас.

Обед прошел весело, у всех было прекрасное настроение, а когда, выйдя на улицу, мы направились куда глаза глядят, Париж сделался мне еще ближе. Он стал для меня тем, чем уже тысячу лет был для других: городом, где вокруг все свои, местом, где встречаются те, кто ищет встречи. Светила луна, мы медленно шли куда-то, и Зельда, поглядывая по сторонам, радостно смеялась. Она была возбуждена и слегка пританцовывала, как женщина, предвкушающая новые развлечения, женщина, для которой вечер в Париже только начинался. «Куда теперь? Давайте что-нибудь придумаем!» — повторяла она и снова смеялась. Помню, как она, неожиданно остановившись, сказала: «Знаете что? Поехали кататься на роликовых коньках!»

Я часто вспоминал эти слова, они живо воскрешали разыгравшуюся вслед за ними сцену.

— А где здесь катаются на роликах? — спросил я.

— Найдем! Лоретто, хотите покататься?

— Конечно, хочу!

— А вы? — спросила меня Зельда.

— Да я, в общем-то, не умею,- ответил я весело,- но поехали, раз вам хочется.

Однако Скотт, который до того отговаривал нас от новой затеи довольно мирно, рассчитывая, вероятно, что я от нее откажусь, потерял терпение и пробормотал, что никуда мы не поедем. Внезапно он схватил Зельду за руку: «Сейчас я поймаю такси, и ты отправишься домой, спать!» Мы опешили, настолько резко прозвучал его голос на темной улице. Попробовал бы я схватить свою жену за руку и приказать ей сесть в такси и ехать домой! Представляю, как засверкали бы ее глаза, какой бы она дала мне отпор! Мы не видели лица Зельды, скрытого тенью, но ее поведение резко изменилось, она сникла, как бы признавая за ним право распоряжаться ею, и не возразила ни слова. Я не мог знать, что уже тогда в поведении Зельды начали проявляться признаки надвигающегося безумия. Скотту еще удавалось держать это в секрете, хотя он, наверное, мучительно переживал за нее. Возможно, в интонациях ее голоса, в возбуждении, охватившем Зельду на улице, он уловил знакомые симптомы. Так мы оказались свидетелями начала его трагедии. Но в тот момент нас поразил только его властный тон и ее безропотное послушание. Подъехало такси. Зельда села в него, пожелала нам голосом пай-девочки спокойной ночи и умчалась, а Скотт без обиняков дал понять, что инцидент исчерпан.

«Зельде из-за ее балета приходится рано вставать»,- повторил он уже знакомую нам фразу и добавил, что обычно балетом начинают заниматься не позже чем в двенадцать лет. А Зельда увлеклась им, когда ей было около тридцати, поэтому ей приходится трудно, она сильно устает. Я спросил, почему она решила вдруг стать балериной. «Потому что ей хочется делать что-то самой, хочется быть личностью, ее вполне можно понять» ,- ответил Скотт. Я вспомнил, как агрессивно утверждала она во время обеда, что тоже пишет, и пишет хорошо. Неужели она завидует известности Скотта? Ну да, конечно! Бедный Скотт. Я взял Лоретто за руку и взглянул на нее в надежде, что ей никогда не придет в голову добиваться внимания в пику мне.

Скотт пошел с нами дальше, продолжая разговаривать как ни в чем не бывало. Он сказал, что непременно должен сводить нас в какое-нибудь большое кафе, и тут же предложил пойти в «Купол». Нам обязательно следует сходить туда, сказал он. Судя по всему, он считал, что мы в подобных заведениях еще не бывали. Сделав вид, что так оно и есть, мы отправились в «Купол». Почему мы утаили от него в «Трианоне», что обедали там с четой Джойсов, почему скрывали по дороге в «Купол», что проводим каждый вечер рядом, в «Селекте»? Он считал, что вводит нас в новый, полный радужных впечатлений мир, и так увлеченно, с такой радостью открывал его нам, что ни в тот вечер, ни позднее у меня не хватило духу разрушить его иллюзии. Мы уселись на ярко освещенной, забитой туристами террасе «Купола», и он сообщил между прочим, что когда-то «Купол» был заурядным маленьким баром с цинковой стойкой и что, по его мнению, своей популярностью у туристов он обязан «Фиесте». Я до сих пор вижу его, сидящего там, на террасе, помню чудесную непринужденность его речи, его улыбку, его непоколебимую веру в дружеские чувства к нему тех, к кому хорошо относится он сам. Неожиданно он спросил: «Почему бы нам не пообедать как-нибудь всем вместе? С Хемингуэями? Поговорите с ним, Морли!»

Я обещал, что обязательно поговорю. Беседа шла своим чередом. Вокруг гуляла местная публика: наш пьяный поэт, остекленевший от перно, два подающих надежды юнца с красивой, похожей на турчанку девушкой (видно, они никогда не разлучались и даже за девушками ухаживали вместе). Глядя на них, я думал о парадоксальности человеческих взаимоотношений. Почему, спрашивал я себя, Скотт сам не поговорит с Эрнестом? Почему просит об этом меня? Мне они по-прежнему казались близкими друзьями, а себя я к кругу близких Эрнесту людей не причислял. Есть же у него старые, испытанные друзья, на которых он может положиться в тяжелую минуту! Кто эти люди, я понятия не имел, но не сомневался, что Скотт — один из них. А что, если я ошибаюсь и их нет вовсе? Как непохожи мы на французских писателей! Бретон, Элюар, Арагон, Супо собирались вместе, им доставляло удовольствие говорить о литературе. А я иногда задавал себе вопрос, виделись бы мы с Эрнестом вообще, если бы не бокс? Кто знает… Может, Эрнест со всеми мало видится? С другой стороны, Скотт, его старый, преданный друг, несомненно, полагает, что Эрнест и я видимся часто. Да, есть над чем подумать. А может, Скотт знает, что Эрнест сейчас старается избегать тех писателей, с которыми его не связывает ничего, кроме общего ремесла? Или Скотт полагается на меня, как всякий человек, который придумал себе кумира и считает, что кто-то стоит к нему ближе, чем он? Я был тронут.

* * *

Эти мысли продолжали смутно беспокоить меня и на следующий день, когда мы встретились с Эрнестом. Он ждал меня вместе со своим другом Хоаном Миро, известным испанским художником-сюрреалистом. В то время Миро уже начал приобретать мировую известность. На вид ему было столько же лет, сколько Хемингуэю, но сложением он обладал таким миниатюрным, что даже я казался по сравнению с ним крупным. Миро был ростом с Наполеона. На нем был строгий темный костюм и сорочка, каких я уже давно не видывал: в поперечную полоску и с жестко накрахмаленной манишкой. Его волосы были коротко подстрижены, глаза смотрели весело и дружелюбно. К несчастью для меня, он не знал ни слова по-английски. Хемингуэй сказал, что Миро идет с нами и будет нашим судьей. Миро сиял от гордости. На пути к Американскому клубу мы, наверное, являли собой забавную картину: большой, массивный Эрнест, рост которого превышал шесть футов, я, на четыре-пять дюймов ниже, и Миро, чуть повыше пяти футов. Совсем как ступени парижских улиц! Скажу еще, для завершения картины, что накрахмаленную полосатую рубашку Миро дополнял твердый черный котелок.

Воспользовавшись тем, что Миро не говорит по-английски, я рассказал Эрнесту, как к нам приезжал Скотт, как мы обедали вместе с ним и с Зельдой и как он мне теперь нравится. Помню короткий разговор с Эрнестом. На предложение пообедать всем вместе он не отреагировал никак и после короткого раздумья произнес:

— Надеюсь, ты не сказал ему, где мы живем?

— Нет.

— Вот и не говори, если собираешься общаться с ним.

— Но почему?

— Потому что они могут заявиться в любое время дня и ночи.

— А ты объясни им, что Полин нужно спать, что в доме маленький ребенок…

— Их это не остановит, — пожал плечами он, — кроме того, Зельда ведь сумасшедшая.

— Что ты имеешь в виду?

— То, что она сумасшедшая. Сам убедишься.

— Ладно, посмотрим, — сказал я.

Он хочет сказать, решил я тогда, что от Зельды, как и от подвыпившего Скотта, можно ожидать чего угодно. И все же я встревожился. Эрнест, с его безошибочным чутьем, наверняка знал, с каким восхищением и любовью относится к нему Скотт! Как нужна Фицджеральду та дружеская близость, которая, как он надеялся, могла бы существовать между ним и Эрнестом. Я не сомневался, что Скотт готов пойти за него в огонь и в воду. Достаточно было вспомнить, что произошло, когда мне не слишком понравился тот отрывок из «Прощай, оружие!». Однако Эрнест по какой-то загадочной причине, скорее всего из-за нелепой сцены или накопившегося раздражения, из-за однажды сложившегося мнения о Скотте и его книгах, не хотел видеть его. Они жили в нескольких кварталах друг от друга, но Скотт не знал об этом, а я не должен был ему говорить.

<...>

Я рассказал Лоретто, в каком мы очутились положении. Нечего было и думать о совместном обеде с Хемингуэями и Фицджеральдами. Эрнест предупредил меня, чтобы я не давал Скотту его адрес. Естественно, мы были поражены и ломали головы, пытаясь вспомнить, кто же внушил нам, что они большие друзья. Ведь если подумать, я никогда не слышал, чтобы Эрнест хвалил книги Скотта. И все-таки Скотт был ему безоговорочно предан. Может быть, Эрнест по своей природе не терпит людей, которые привязываются к нему?.. С другой стороны, кроме впечатления, которое я вынес из разговора с Максом Перкинсом, у меня не было никаких доказательств, что Скотт и Эрнест так близки, как хотелось бы Скотту.

Неожиданно Лоретто сказала:

— Все-таки что-то здесь не так.

— Что именно?

— А вот что. Эрнест избегает Скотта, потому что тот пьет. Правильно?

— Правильно. К тому же он боится, что Скотт не даст ему спокойно жить и работать.

— А что ты скажешь, Морли, о том экземпляре «Прощай, оружие!», который нам показывал Скотт? Ведь это рукопись! Откуда она у Скотта?

— Ты думаешь, ее дал ему Эрнест?

— А кто же еще? Ты бы стал раздавать свои рукописи людям, от которых прячешься? Следовательно, если Скотт ему и надоел, то совсем недавно. Пьет! Ты думаешь, все упирается только в это? Сам знаешь, что нет. Что же между ними происходит? Расскажет ли нам Эрнест когда-нибудь об этом? А Скотт? Так и будет притворяться, что ни о чем не подозревает?

Я был уверен, что Скотт упрямо ждет того дня, когда он наконец прорвется за рамки нашей общей профессии и мы с Эрнестом примем его в дружеский союз, не имеющий прямого отношения к тому, что мы писатели.

* * *

В воскресенье днем, часа в четыре, к нам пришел гость. Перед этим Лоретто выстирала носовые платки и мокрыми прилепила их к оконному стеклу, тщательно разгладив, чтобы они высохли и затвердели на солнце. Часом позже в нашу дверь постучали. На пороге стоял Скотт Фицджеральд.

Он был изумительно одет. Его ясные глаза — не голубые, а, скорее, ореховые или зеленоватые — улыбались нам. В который раз я подивился неотразимости этой улыбки Скотта, изяществу каждого его движения. Он сказал, что все время думает о нас и решил узнать, не хотим ли мы зайти с ним в «Риц» выпить. В этот момент он увидел платки, сохнущие на стекле. С детским любопытством он подошел к окну, потрогал один из платков и повернулся к Лоретто: «Непонятно… Что вы с ними делаете, Лоретто?» — «Ничего особенного». Оторвав один из затвердевших платков от стекла, Лоретто невозмутимо сложила его вчетверо. Он казался аккуратно выглаженным и подкрахмаленным. Лоретто объяснила, что, поскольку у нее нет утюга, она пользуется таким способом глажки. Недоумение Скотта перешло в восторг. Он попросил ее снять с окна еще один платок и сложил его сам. «И часто женщины так поступают?» — спросил он. Просто и вместе с тем гениально. Он непременно вставит это в свой рассказ. Он сказал, что изо дня в день ищет такие вот свежие детали для будущих рассказов, а найти что-нибудь новое, не использованное им прежде, очень трудно. Он очарован, восхищен и не знает, чем ему отблагодарить Лоретто за такую услугу.

Мы на минуту замолчали, с улыбкой глядя друг на друга, и я с трепетом стал ждать того момента, когда он спросит меня, говорил ли я с Эрнестом об обеде. Что мне ему ответить? Сказать правду? Ни за что! Сказать: «Знаете, Скотт, мы об этом как-то не говорили»? Представляю, каким взглядом он меня наградит! Но я напрасно тревожился. Скотт, необычайно чуткий, не спросил меня о том, что его интересовало, напрямик. Разумеется, он собирался задать мне этот вопрос, но только в свое время. Он был приятно удивлен, заметив у нас на столе свою книгу «Великий Гэтсби». Взяв ее в руки и перелистав, он сказал, что она принесла ему очень мало денег. Нельзя сказать, чтобы ее совсем не покупали, но бестселлером она не стала.

И он знал почему. «Она слишком короткая, — сказал он, — вот в чем дело. Запомните, Морли, нельзя писать книг короче, чем в шестьдесят тысяч слов».

Тем временем я приводил себя в порядок, готовясь отправиться с ним в «Риц». Причесавшись и надев пиджак, я сказал: «Ну, пошли!»

Но он не двигался с места, в ужасе глядя на меня.

— Вы что, — выговорил он наконец, — пойдете в «Риц» в этих сандалиях?

На мне были обычные сандалии, такие же, как и у других обитателей Квартала. Усмехнувшись, я уже открыл было рот, чтобы подразнить его вопросом, чем мои сандалии плохи для «Рица», но тут вмешалась Лоретто, уловившая, как глубоко Скотт уязвлен:

— Вы только подумайте, Скотт! Морли не заметил, что на нем сандалии!

— В самом деле! — подхватил я. — Так меня взволновало приглашение в «Риц»! Сейчас надену туфли.

Мы так ловко поддержали нужный тон, что возникшая было натянутость улетучилась и Скотт счел необходимым объясниться.

Он спросил, знаем ли мы Луи Бромфилда? Так вот, Бромфилд и его жена, живущие на роскошной вилле недалеко от Парижа, пригласили его и Зельду на обед. Когда они приехали, Луи принял их в домашних тапочках. Это был знак такого вопиющего неуважения, что не придать ему значения было просто невозможно. Таким образом Бромфилды недвусмысленно давали понять, как они относятся к Фицджеральдам. Больше Фицджеральды у Бромфилдов не бывали.

Вспоминая эту историю, я не перестаю поражаться тому, какие мелочи определяют подчас взаимоотношения между людьми, именно мелочи, а не что-нибудь другое. Не жизненные принципы, не вера, а высосанные из пальца пустяки, крошечная деталь, резанувшая глаз, которая якобы показывает, как друг к тебе относится. Принимал гостей в тапочках! Несколько лет спустя, когда я познакомился с Луи Бромфилдом, я рассказал ему эту историю. Он выслушал меня без улыбки, с округлившимися глазами и признался, что всегда принимает дома в тапочках тех, кого считает близкими себе людьми. А он-то гадал, почему Скотт Фицджеральд его недолюбливает!

Я, слава богу, вовремя сменил сандалии на туфли. Скотт остался удовлетворен и поверил, что я не собирался нанести оскорбления ни ему, ни «Рицу».

В гостинице, где он явно чувствовал себя как дома, Скотт провел нас в бар с тем же удовольствием, с каким раньше «ввел» в обитель Джойса «Трианон». Чтобы Лоретто было удобнее сидеть, мы, миновав стойку, прошли к столику в углу зала,

но я думаю, что, если бы мы по всем правилам расположились у знаменитой стойки, Скотт был бы доволен еще больше. Я опять стал ждать вопроса о Хемингуэе.

«Знаете, Морли, — произнес он своим чистым, доверчивым голосом, — мало кто пишет по-английски так же хорошо, как вы». Застигнутый врасплох, я попытался было рассмеяться, но под взглядом его необычно окрашенных глаз смолк. Склонив голову набок, он задумчиво смотрел на меня. Наверное, секрет удивительного обаяния Скотта заключался именно в этой детской прямоте — слушая его, люди верили, что он всего лишь высказывает то, что давным-давно знает. Очевидно, в тот день его снедало желание поговорить о литературе, выразить свой интерес к писательскому труду. Я опять подумал, какие они разные с Хемингуэем; из Хемингуэя все приходилось тянуть клещами, и когда он работал над рассказом, то почти суеверно отказывался говорить о нем. Эрнест считал, что, если говорить о рассказе, прежде чем он будет закончен, что-то из него обязательно уйдет в разговор вместо того, чтобы остаться на бумаге. Скотт же всегда интересовался моим мнением.

Он спросил, знаком ли я с Гертрудой Стайн. Нет, ответил я и сказал, что знаменитая дама меня больше не интересует. Если Скотту есть до нее дело — пожалуйста. Но, по-моему, она написала всего одну книгу, «Три жизни». С Трудом одолев «Становление американцев» и несколько рассказов типа «Жена и корова. История о любви», я пришел к выводу, что абстрактная проза — бред. Хитрая дама обыгрывает один и тот же прием, найденный ею когда-то, совсем как шельмецы-дадаисты, которые тоже нашли когда-то свой прием. А правда, на мой взгляд, заключается в том, что Гертруде Стайн нечего больше сказать. И она достаточно проницательна и умна, чтобы знать об этом. Что касается приближенных мисс Стайн, которых она все еще водит за нос, то я не имею желания ни с кем знакомиться, так как не собираюсь испрашивать через них аудиенцию.

Моя горячность привела Скотта в восторг. У него тоже были антипатии. Он признался, что терпеть не может Андре Жида. Возможно, из-за того, что Жид царил в литературе Франции подобно тому, как Гертруда Стайн, по моему убеждению, царила в своем окружении. Мы дружно решили, что Жид посредственный писатель. Я, правда, замолвил за него слово, похвалил за любопытство и ум. Мы заговорили о Прусте, и Скотт очень огорчился, узнав, что я Пруста не принимаю. Я объяснил ему, что Пруст из тех великих писателей, которые проникают прямо в кровь, а у нас с ним кровь разная.

Внезапно Скотт заговорил о себе, причем необычайно откровенно, как бы пытаясь оценить себя на фоне тех людей и событий, о которых мы беседовали. С обезоруживающей непосредственностью он произнес вдруг: «Знаете, кем я был? Бедным учеником среди богатых. Да-да, сначала в школе, а потом в Принстоне».

Что я мог ему ответить? Ведь мы говорили о литературе. Но теперь он, казалось, захотел объяснить, почему так стремится достичь своим творчеством коммерческого успеха. «А знаете, кто я сейчас? Миллионер», — сказал он так же просто.

Наши улыбки его не обескуражили. Он разумно заявил, что человека, годовой доход которого составляет пятьдесят тысяч долларов, можно приравнять к миллионеру. Разве нет? Если нас смущает подозрение, что у него нет капитала в миллион долларов, то мы правы. Однако мы забываем о том, что капитал писателя — его талант. А так как этот капитал у него есть и приносит пятьдесят тысяч в год, то почему бы ему не считать себя миллионером?

В самом деле, согласились мы. Но чем откровеннее он говорил с нами, тем больше расстраивался. Под конец он сообщил, что ему приходится писать для «Сатердей ивнинг пост» восемь рассказов в год по четыре тысячи долларов за рассказ. «Ого, — сказал я, — четыре тысячи долларов за рассказ — неплохие деньги». Смотря как на это взглянуть, возразил он, если представить себе, какую прибыль приносят рассказы такого класса популярным журналам, то ему, пожалуй, недоплачивают. Он ведь все время занят поисками материала для этих восьми рассказов, у него нет ни одного свободного дня, ни одной свободной минуты, он без конца напряженно ищет что-то новое, вроде сегодняшних носовых платков. Но самое главное, он должен любой ценой продолжить работу над романом, который составляет смысл и надежду всей его жизни. Пока этот роман — «Ночь нежна» — продвигается очень, очень медленно. Нет времени. Господи, вечно нет времени! А когда время находится, ему отказывает воображение. Он, во всяком случае, написанным недоволен.

Помню, как я, откинувшись на спинку стула, с удивлением смотрел на него — стройного, обаятельного и в то же время тайно страдающего. Мы со всех сторон слышали, что он живет сумасшедшей, угарной, беспорядочной жизнью. Да, он, случалось, выпивал лишнего, совершал безумные поступки и был для многих самым знаменитым, неукротимым и безответственным повесой той эпохи. Но какая же в нем таилась фантастическая энергия, какая глубокая сосредоточенность — при том, что он еще присматривал за женой, которую Хемингуэй считал сумасшедшей. Все созданное им было результатом строгой самодисциплины. Угнетало же его — по моему убеждению — то, что работой, к которой у него лежала душа, он занимался лишь урывками. Что ж, ему было виднее. Мне стало грустно. Я в сравнении с ним выглядел лентяем (что соответствовало действительности), и мне показалось невероятным, что такой умный человек, как Эрнест, мог отзываться о нем как о заурядном алкоголике. Он работал гораздо больше Эрнеста. Не говоря уже обо мне, законченном бездельнике. Потягивая шампанское, мы просидели в «Риде» до начала седьмого. Потом Скотт сказал нам, что обедает с актрисой Мэри Блэр, бывшей женой Эдмунда Уилсона. Отчего бы нам не продолжить нашу беседу позднее, где-нибудь в кафе? Мы предложили «Лила». Затем все вместе вышли на улицу и сели в такси.

Доехав до нужного ему места, он вышел из машины, сказав вдруг: «Одну минуту!», достал бумажник, пересчитал деньги и в замешательстве посмотрел на меня. «Не знаю, хватит или нет, — сказал он. — Морли, у вас есть деньги?» И бывшие при мне двести франков (по тогдашнему курсу примерно восемь долларов) перекочевали в бумажник миллионера. Для меня восемь долларов были восемь долларов. Я знал, что никогда их не увижу, но я знал также, что, если бы мы поменялись местами, Скотт не задумываясь отдал бы эти восемь долларов мне.

Когда Скотт и Мэри Блэр появились в «Лила», мы сидели, как обычно, под каштаном. Мэри Блэр была милой, застенчивой женщиной и, по всей вероятности, знала Скотта не очень хорошо. Хотя он наверняка пил за обедом, это только привело его в веселое расположение духа. Где-то по пути — возможно, он заходил домой перед встречей с Мэри Блэр — он дополнил свой туалет самой элегантной фетровой шляпой, которую я видел в Париже, она была жемчужно-серого цвета, даже светлее — почти белая.

Я запомнил тот вечер в «Лила», потому что беседа была легкой, шутливой, мы говорили первое, что приходило в голову, в основном чтобы посмеяться. Внезапно Скотт без всякой связи сказал:

— А вам известно, что я старше Синклера Льюиса?

— По крайней мере не внешне, — сказала моя жена, думая, что он шутит, — вы вполне можете сойти за его племянника.

— Я не шучу, — отозвался он, — я старше его как писатель. Когда я написал «По эту сторону рая» и добился успеха, он был еще никому не известен. Я стал знаменитым раньше Льюиса. Что вы на это скажете?

— Бедный старик! — сказал я.

К нашему каштану подошли музыканты. Они играли на скрипках, и я, подняв голову, смотрел на звезды. А потом мы рассмеялись, потому что музыканты заиграли популярную американскую песню «Рамона», и нам захотелось перенестись из-под этих деревьев домой. Скотт, опершись локтем о стол, серьезно разглядывал Лоретто. «Знаете, Лоретто, — вырвалось у него, — когда я смотрю на вас, то всегда вижу за вашей спиной старинные замки». Эта чудесная фраза прозвучала так, будто он давно собирался ее сказать, ее очарование в том и состояло, что невозможно было усомниться в искренности, с которой она была произнесена. Его слова, задушевный тон нашей беседы снова пробудили во мне ощущение того, что он занимает в моей жизни особое место, я вспомнил неожиданно, что на вечерах в колледже оркестр в конце всегда играл песню «В три часа ночи», которую часто упоминал в своих книгах Скотт и под которую я танцевал только с Лоретто.

Видимо, мы одновременно подумали о доме — из-за музыки или из-за того, что с нами была Мэри Блэр, — потому что Скотт заговорил об Эдмунде Уилсоне. Он относился к Уилсону с большим почтением, но в тот раз вспомнил какой-то вечер и стишок, сочиненный Уилсоном. Он заставил меня повторить его вслед за ним, но я помню только одну строчку: «Наш щенок бежал со всех ног…»

Перед тем как Скотт и Мэри Блэр ушли, я сказал:

— Скотт, у вас самая шикарная шляпа в Париже.

— Это итальянская шляпа, — ответил он. Сняв ее, он протянул ее мне. — Держите, теперь она ваша, — сказал он и водрузил шляпу мне на голову.

Я снял ее и протянул ему обратно. Жестом еще более решительным, чем прежде, он нахлобучил ее на меня, после чего шляпа еще несколько раз кочевала от меня к нему и от него ко мне. На его лице появилось то упрямое выражение, которого я боялся больше всего. Но тут вмешалась моя жена.

— Нет, Скотт, — твердо сказала она, — я не позволю Морли забрать у вас такую замечательную шляпу. Морли, верни ее!

Увидев, что у него не один противник, а два, Скотт пожал плечами. Он был побежден, но доволен, и мы расстались.

Назавтра посыльный из магазина Брентано принес два тома Пруста с запиской от Скотта. Так что волей-неволей мне пришлось читать Пруста.

Встретившись с Хемингуэем, я рассказал ему про нашу долгую беседу со Скоттом о литературе, про то, как прекрасно и увлекательно он говорил. Я восхищался проницательностью суждений Скотта, остротой его ума, удивительной восприимчивостью и неиссякаемым любопытством, но Эрнест, выслушав меня, всего лишь безразлично пожал плечами. Я не сказал ему ничего нового о нашем общем друге. Он считал, что Скотту необходимо общение с писателями, которые пишут, что хотят и как хотят. Сам-то Скотт пишет рассказы для «Пост», вот его и тянет к людям более независимым. К тому же его собственный роман продвигается плохо, и он ищет утешения в работе тех, кто ему нравится.

Эрнест был непоколебим, и это повергло меня в отчаяние.

Неужели никого не интересует, каков Скотт на самом деле? Неужели история о нем написана и в ней нельзя изменить ни единой строки? История об алкоголике, который сознательно губит себя и свой талант? (Как я узнал позднее, Эрнест и Перкинсу признавался, что избегает Скотта.) Когда-то Эрнест говорил мне, что пьяный Фицджеральд невыносим. И мне казалось, что он чего-то не договаривает. То же ощущение не покидало меня и сейчас. Я все сильнее укреплялся в мысли, что он испытывает к Скотту какую-то глубокую, тайную неприязнь. Я вспомнил также, что, когда мы пять лет назад впервые встретились с Эрнестом (они со Скоттом еще не были знакомы), он никогда не хвалил его книг. И хотя сейчас он был спокоен и уверен в своей правоте, я почувствовал в нем все ту же странную неприязнь, которую он старался скрыть.

* * *

Однажды Скотт спросил меня, над чем я работаю, и я признался, что написал несколько глав романа3, но забрал их у Перкинса обратно, поскольку решил, что они сделаны очень слабо. Скотт потребовал, чтобы я показал эти главы ему. Мы условились, что я зайду за ними через три дня, поздно вечером. Лоретто отправилась вместе со мной, но в дом к Фицджеральдам заходить не стала, так как боялась, что из-за нее Скотт, а возможно, и Зельда снова засидятся допоздна и будут пить. Я собирался сказать Скотту, что она ждет меня в «Дё Маго».

Дверь открыла Зельда. Взглянув на нее, я сразу же понял, что мне не следовало приходить. Бледная, измученная, с темными кругами под глазами, она с недоумением посмотрела на меня и, сделав попытку улыбнуться, произнесла: «Здравствуйте,Мор-ли!»Я спросил, дома ли Скотт. В ответ она, нервно оглянувшись, сказала, что они со Скоттом сутки не спали. Кто-то украл у него в ночном клубе бумажник, и они влипли в историю. «Считайте, что меня здесь не было», — поспешно сказал я. Она благодарно кивнула, и я повернулся было, чтобы уйти, но тут мы услышали голос Скотта. «Кто там?» — раздалось из глубины квартиры. «Кто там?» — настойчиво повторил он. Покачав головой, я сделал шаг в сторону улицы, но Зельда с усталым вздохом поманила меня обратно. «Лучше все-таки зайти к нему», — прошептала она и, повысив голос, сказала: «Это Морли». «Зови его сюда», — потребовал Скотт.

Комната, в которую я вошел вслед за Зельдой, вероятно, служила Фицджеральдам кухней. По сторонам лучше было не смотреть. Мой взгляд упал на стол, где был распростерт Скотт в одних только трусах, а служанка-француженка осторожно и умело массировала ему ноги. «Здравствуй, — сказал он, повернув голову, но не меняя положения, — садись». И слабо застонал. Зельда, стоявшая рядом со мной, тоже не спускала с него глаз. Ее лицо выражало хмурое замешательство, и она явно тяготилась происходящим, поэтому я не решился сесть. Мне показалось, что Скотт пьян. «Я только на минутку, взять рукопись, — примирительно сказал я, — увидимся завтра, Скотт». «Нет, я хочу отдать тебе ее сам», — отозвался он, но не сделал попытки встать и вновь слабо застонал. Я догадался, что он не пьян, а едва жив от усталости. Мышцы у него на ногах непроизвольно подергивались. Он рассказал мне, что произошло.

Много лет спустя я понял, что приходил к ним как раз после сцены, описанной Скоттом в романе «Ночь нежна». Накануне вечером они были в ночном клубе. Там у него украли бумажник. Фицджеральд обвинил в краже какого-то негра, но выяснилось, что это не тот негр. Вызвали полицию, которая после унизительной сцены несколько часов их допрашивала. Скотт пытался снять обвинение с ни в чем не повинного негра и одновременно безуспешно доказывал, что бумажник у него все-таки украли. Псевдовор и его друзья начали скандалить. Наступил рассвет. Им продолжали задавать вопросы, и все усилия Скотта выйти из создавшегося положения ни к чему не приводили, так что он уже не верил, что этот кошмар когда-нибудь кончится. Домой они вернулись всего лишь за час до моего прихода и не спали ни минуты. Скотт был совершенно разбит и еле двигался от усталости.

Пока я слушал эту печальную повесть, служанка продолжала осторожно массировать ему ноги. В ярком свете кухонной лампы он, униженный, разбитый, страдающий с похмелья, был похож на мертвеца. Зельда молча смотрела на него, и с лица у нее не сходило все то же пугающее, недоуменное выражение. Мне хотелось одного: поскорее отсюда выбраться. Легонько похлопав Скотта по плечу, я направился к двери. Неожиданно он сел. Ему уже лучше, сказал он. Где брюки? Нам нужно поговорить. Он натянул брюки, отпустил служанку, которая, уходя, только беспомощно взглянула на Зельду, и совершил пробную прогулку по комнате, стараясь держаться прямо. У него была прекрасная осанка, он в отличие от многих интеллектуалов никогда не сутулился. Затем он спокойно прошел в кабинет, взял мою рукопись и снова вышел к нам, безнадежно качая головой. Но эта безнадежность, как и страдание в голосе, относились уже к тем листкам, которые он держал в руках. С трудом подыскивая слова, он стал объяснять, почему ему не нравится забракованная мной рукопись. Ее скучно читать. В ней нет динамики событий. О чем идет речь, непонятно. Зачем я это написал? Чего жду от него? Рукопись усугубила его и без того ужасное настроение. Рассмеявшись, я напомнил ему, что не собираюсь ее публиковать. Я сам попросил «Скрибнерс» вернуть ее мне. Я счастлив, что она ему тоже не нравится, и со спокойным сердцем выброшу ее. Взяв рукопись и ободряюще улыбнувшись Зельде, я сказал, что, к сожалению, должен бежать, так как меня ждет Лоретто.

— Где вы с ней встречаетесь? — прямо спросил он.

— Я сказал ей, что зайду к вам на одну минуту, а пробыл здесь уже полчаса. До завтра, Скотт.

— Где вы с ней встречаетесь?

— Мы собирались в «Дё Маго». До завтра.

— Я пойду с вами, — сказал он.

К тому времени я успел выскочить в холл, но он нагнал меня и крепко схватил за руку. В чем дело? Почему я не беру его с собой? Он ведь сказал, что ему лучше и что нам надо поговорить. Зельда принялась уговаривать его лечь спать, но он оттолкнул ее и устремился вслед за мной к двери. «Подожди!»- крикнул он, вложив в это восклицание все свое отвращение к нам. На его лице появилось знакомое выражение упрямства, и Зельда устало сказала мне: «Пусть лучше идет. Я ложусь спать».

Если бы он был пьян, то я, наверное, был бы менее терпелив. Но мне казалось, что он всего лишь оглушен событиями прошлой ночи и смертельно устал. Кто знает, может, он действительно не в состоянии заснуть, так как не мог расслабиться? И возможно, ему в самом деле лучше немного посидеть с нами? Я остановился и подождал, пока он наденет пиджак. Он был настолько не в себе, что не стал повязывать галстук. Схватив свою прекрасную белую шляпу, он сказал: «Пошли» — и отворил дверь.

Выйдя на улицу, мы увидели в тени дома Лоретто, которая уже начала волноваться, почему меня так долго нет. «Наконец-то», — сказала она, готовясь накинуться на меня с упреками, но в недоумении смолкла, завидев рядом со мной Скотта. Я поспешно сказал в свое оправдание, что не хотел вытаскивать его из дому. В присутствии Лоретто к Скотту сразу же вернулось его обаяние, и в вечерних сумерках он выглядел почти как обычно. Лоретто видела, что я озабочен, но не понимала чем. «Выпью с вами — и сразу же домой», — сказал Скотт. Шагая между мной и Лоретто, он дружески взял меня под руку. Мы отправились в Сен-Жермен-де-Пре.

В его тогдашнем состоянии Скотту ни в коем случае не следовало идти туда. Сен-Жермен-де-Пре со своими тремя кафе, «Липп», «Флора» и «Дё Маго», был центром парижской интеллектуальной элиты. Сюда же съезжались знаменитые художники и актеры из других столиц, а также самые дорогие кокотки. В «Дё Маго» обедал Андре Жид. На улице можно было встретить Пикассо. «Дё Маго», с которым мы жили совсем рядом, было как бы международным парижским перекрестком.

Вечер был теплый, но не жаркий, и терраса этого старого кафе была переполнена. Нам с трудом удалось получить столик. Мы выпили, после чего Скотт почувствовал себя как-то странно. Он надеялся, что алкоголь взбодрит его, но ему только стало хуже, он оцепенел. Вторая рюмка поможет ему прийти в себя, решил он. Моя жена не сводила с него взгляда, Скотт нравился ей, и я заметил, какими тревожными сделались ее глаза. Его лицо приняло сероватый оттенок, как у тяжело больного. На нас стали обращать внимание. Мы видели, как перешептываются за соседним столиком какие-то американцы. Внезапно по террасе прошелестело: «Фицджеральд». Его узнали. Вокруг было много американцев. В тот год Париж был наводнен американцами, жаждущими все увидеть. Денег у них было сколько угодно, и они не подозревали, что через несколько месяцев на бирже разразится крах и начнется Великая паника. Здесь, в кафе, они увидели самого Скотта Фицджеральда! В Америке он давно стал легендой. Все сумасбродство, вся расточительность, вся дерзость той эпохи были связаны с его именем, он создал всех ее прекрасных и проклятых, дьявольски соблазнительных женщин. И вот он перед ними — обыкновенный алкоголик, как им и говорили.

Заказав вторую рюмку, он согласился, что больше ему пить не нужно. Он настоял на том, чтобы заплатить за всех. Но его движения сделались невыносимо медленными. Вынимая из бумажника деньги, он уронил несколько банкнот. Я нагнулся и поднял одну из них. Немного позже еще одну подняла моя жена. Мы сердито совали их ему, а он сидел перед нами, отчаянно бледный, в расстегнувшейся рубашке, в лихо заломленной шляпе. Элегантный Скотт! За соседним столом мужчина прошептал что-то на ухо своей даме, уставившейся на нас с нескрываемым любопытством, они улыбнулись, и я возненавидел их. Я ненавидел всех этих праздных гуляк вокруг. Я готов был разнести кафе в щепки. Наконец Скотт встал и, стараясь сохранить остатки достоинства, деревянной походкой вышел вместе с нами из зала. На пути к его дому мы говорили очень мало. Он, как ни странно, казался совсем трезвым. Мы условились встретиться завтра, и, когда за ним закрылась входная дверь, я понял, как сильно к нему привязался.

В тот вечер в «Дё Маго» Скотт сам себя выставил в ложном свете. На первый взгляд могло показаться, что перед посетителями кафе разыгралась небольшая сцена, где Скотт выступил живой иллюстрацией к сплетням о себе. Никто не догадывался, что он сутки не спал. И тем не менее он ухитрился предстать перед публикой распутным и невоздержанным грешником, а не кем-нибудь еще! Какие они разные с Эрнестом, подумал я в очередной раз. В ту пору невозможно было представить, чтобы Эрнест оказался в подобном положении. Для меня оба они были бесконечно интересными людьми. Но внутри каждого из нас есть тайный навигационный прибор, который регулирует наши отношения с миром, и он не имеет ничего общего с умом, хитростью или сознательным расчетом.

В те дни всякий раз, когда Скотт совершал что-то предосудительное, его заставали на месте преступления. Мало того, ему еще постоянно приписывали то, чего он не делал. Он был обречен казаться хуже, чем есть. Как человек открытый, великодушный и очень гордый, он, я думаю, переживал это очень тяжело. Другое дело Эрнест. Он тоже не любил представать в невыгодном для себя свете. Но такова была его природа и его обаяние, что ему достаточно было подождать, и со временем все, что бы он ни делал, оборачивалось в его пользу. Еще во времена нашей первой встречи в Торонто я заметил, какими значительными казались поступки Эрнеста знавшим его людям, как естественно в их изложении они сплетались в цепь увлекательнейших приключений. Современникам всегда хотелось слагать о нем легенды, и в конечном итоге это сыграло в его жизни такую же роковую роль, как в жизни Скотта то, что его унижали люди, которые были намного хуже его. <…>

* * *

Бывали дни, когда мы со Скоттом шли куда-нибудь выпить вдвоем. Каждая такая встреча была для меня радостью. Мы говорили о работе, и задуманный мной рассказ захватывал Скотта не меньше, чем меня. Иногда он отвлекался и рассказывал что-нибудь интересное. Мы должны чувствовать себя друг с другом свободно, говорил он, например. Для чего Людовик XIV ввел правила хорошего тона? Для того, чтобы его подданные, встречая друг друга, знали, как себя вести. Если всем в определенных обстоятельствах предписывалось вести себя определенным образом, то людям не нужно было ломать голову над тем, что делать, а следовательно, они всегда чувствовали себя в обществе легко и свободно. Прекрасная идея! В Квартале очень любили поговорить о правилах хорошего тона. Чем это было вызвано? Неосознанным стремлением к добропорядочности? Или всеобщим снобизмом? Ведь мы, как я уже говорил, были ужасными снобами.

Иногда Скотт меня поражал.

— Скажи честно, Морли, — мог спросить он, — ты чувствуешь себя великим человеком?

Считая, что он меня разыгрывает, я смеялся в ответ.

— Меня это не особенно волнует, Скотт.

— Я серьезно.

— Разве это так важно?

— Очень важно, — настаивал он, — ложная скромность здесь ни к чему. Я убежден, что великий писатель, как всякий великий человек, должен сознавать свое величие.

И в тот день, в кафе, его слова прозвучали так спокойно и разумно, а сам он, предаваясь своим размышлениям, как бы вглядываясь внутрь себя, выглядел таким мудрым, что я чуть было не согласился с ним, хотя и придерживался другого мнения. Я считал, что великого писателя не тревожит, велик он или нет. Оригинальный человек не оригинальничает. Однако у него должна быть определенная уверенность в себе, она — его защитное оружие.

Было время, когда некоторые умозаключения Скотта казались мне детски наивными, как, например, теория о том, что для каждой большой книги Хемингуэю нужна новая женщина. Но позднее я неизменно приходил к выводу, что в его суждениях есть доля истины.

Однажды он спросил меня:

— Как ты читаешь рецензии?

— Первые пять или шесть с интересом, чтобы знать, как принимают книгу.

— А ты их внимательно читаешь?

— Честно говоря, не очень, — признался я, — за исключением тех редких случаев, когда встречаю что-то дельное.

Мне всегда казалось, что книги — это те же картины. Немногим дано понять, хороша картина или нет. Сколько таких ценителей можно найти в издательстве? Одного, не больше. А сколько критиков во всей Америке способно принять точку зрения автора и судить о книге, как таковой? Вопрос Скотта задел меня за живое. Я перешел к обвинениям.

— Чему учат в наших университетах? — спросил я. — Смотреть на новую вещь с заранее определенной позиции. Непременно сравнивать ее с чем-нибудь известным. Если стихотворение или рассказ не укладываются в привычные рамки, то они для критика не существуют: он не знает, как к ним подойти. Он просто-напросто отбрасывает их, если они не поддаются удобному сравнению с уже знакомым. Я всегда считал, что большинство критиков занято в основном защитой сложившихся мнений.

— Да, — нетерпеливо перебил меня Скотт, — разумеется, ты прав, но я имел в виду другое. Извлекаешь ли ты из плохой рецензии что-нибудь полезное?

— Только когда она написана очень умным человеком, — ответил я.

— Что ж, — согласился Скотт, — возможно, ты и прав.

Но сам он относился к этому иначе. Он читал рецензии самым внимательным образом. Независимо от того, где они напечатаны и насколько плохи, он прочитывал их полностью. И это не было пустой тратой времени. «Всегда есть шанс, — сказал он однажды, — что критик, даже если он не понимает, о чем книга, скажет что-то полезное».

Он говорил абсолютно искренне, и я представил себе, как он сидит по вечерам в своем кабинете. Я с изумлением смотрел на него, автора «Великого Гэтсби», и видел, как он вчитывается в строчки какой-нибудь глупой, брюзгливой статьи, надеясь поймать в ней отблеск нечаянного озарения, которое подхлестнет его собственную фантазию, подскажет ему, в чем он ошибся, поможет ему как художнику…

* * *

Как-то раз мы с женой зашли за Скоттом и отправились вместе в «Дё Маго». Зельда была на балетном уроке. Я ясно вижу, как мы трое — Скотт, Лоретто и я — выходим из его дома и идем по улице. Дойдя до церкви Сен-Сюльпис, мы остановились, и я, глядя на ее башню, уходящую в синее небо, пробормотал что-то об «искусстве Сен-Сюльпис». Для меня это был синоним католической безвкусицы в искусстве. Мы с Лоретто сотни раз проходили мимо этого собора, но никогда не были внутри. Я сказал в шутку, что Скотт живет под сенью католической безвкусицы. Его это позабавило, и он ответил, что ему нравится такое соседство, он всегда ощущает на себе соборную тень.

Поравнявшись со входом, он спросил, знаем ли мы, что колонны в Сен-Сюльпис в диаметре больше, чем во всех других парижских церквах?

— А почему бы нам не взглянуть на них? — предложила моя жена. — Пойдем, Скотт!

— Нет, — ответил он, и в его голосе прозвучало раздражение, — я в собор не пойду. Если вы хотите зайти внутрь, я подожду вас снаружи.

— Перестань, Скотт, — сказала Лоретто, беря его под руку.

Но он решительным жестом высвободил руку и упрямо покачал головой. Поскольку мы стояли у самого входа, нам не верилось, что он всерьез отказывается войти с нами. Подумаешь, взглянуть на колонны! Мы, подтрунивая над ним, продолжали свои уговоры.

— Я никогда не вхожу в церковь, — серьезно сказал он, и что-то в его тоне заставило нас насторожиться. Внезапно нам стало стыдно.

— Хорошо, Скотт. Но в чем все-таки дело?

— Я не хочу говорить об этом, — ответил он, — не спрашивайте. Это личное. Ирландское происхождение, католическая семья и прочее. Идите без меня.

Он остался стоять на залитой солнцем улице, а мы вошли в собор. Торопливо обойдя одну из колонн, мы поспешили обратно, где он ждал нас, серьезный и непреклонный. Его решительный отказ был продиктован, как мне показалось, каким-то глубоким, серьезным чувством. Мы отпустили несколько острот по поводу колонн и пошли в «Дё Маго». <…>

* * *

Перед отъездом Фицджеральдов в Ниццу мы встретились со Скоттом на прощание в «Дё Маго». Мы говорили о наших планах, о том, что ему непременно нужно найти время и закончить роман. Скотт по-прежнему был им недоволен. Наш разговор долго не выходил у меня из головы, и когда роман — «Ночь нежна» — был наконец напечатан, я увидел, что Скотту так и не удалось «поймать в фокус» своего главного героя, Дика Дайвера.

…Когда мы, продолжая беседовать, вышли из кафе, я неожиданно ощутил свою острую привязанность к нему. Он говорил, что мне тоже нужно поскорее закончить книгу, над которой я работал. Помню его слова: «Попробуй для сравнения взглянуть на то, что ты придумал, глазами ребенка. Это может многое прояснить». Пора было прощаться. Вдруг он достал из кармана бумажник, вытащил из него деньги и протянул бумажник мне.

— Возьми, Морли, — произнес он, — пусть у тебя будет что-нибудь мое.

— Хорошо, — сказал я, — но тогда распишись на нем.

Ни у него, ни у меня не было ручки, и, приложив бумажник к фонарю, он взял перочинный нож и процарапал им на тисненой коже свое имя. Мы пожали друг другу руки и разошлись.

Морли Каллаган Из книги "Тем летом в Париже"

Читайте также:

Морли Каллаган - Знакомство с Хемингуэем

Морли Каллаган о Хемингуэе Из книги "Тем летом в Париже"


Примечания

1 Морли и Лоретта Каллаган приехали в Париж весной 1929 г.

2 С Хемингуэем Каллаган был знаком еще в пору своей работы в "Торонто стар уикли" в 1924 г.

3 Каллаган в это время писал "Радость на небесах" (1937), книгу, которая принесла ему известность.




 

При заимствовании материалов с сайта активная ссылка на источник обязательна.
© 2016—2024 "Хемингуэй Эрнест Миллер"